Свобода «зачеркивает» бытие
Кризис капиталистического общества, порождающий у буржуа тоскливое ощущение «утраты разумности бытия», развернулся на фоне ускорившихся темпов общественного прогресса и резкого возрастания роли субъективного фактора в истории.
Это с необходимостью приводит к тому, что поворот буржуазной философии к иррационализму выступает одновременно как попытка сконструировать «новое» (отличное от традиционной модели «человека — машины») представление о человеке как активнотворческой силе бытия. Способность к творчеству, естественно, теперь рассматривается как нечто «неинтеллектуальное». Характеризуя подобное переосмысливание буржуазией отношения разума и творчества (исторического творчества в первую очередь), В. И. Ленин отмечал: «Когда история человечества подвигается вперед со скоростью локомотива, это — «вихрь», «поток», «исчезновение» всех «принципов и идей». Когда история движется с быстротой гужевой перевозки, это — сам разум и сама планомерность. Когда народные массы сами, со всей своей девственной примитивностью, простой, грубоватой решительностью, начинают творить историю, воплощать в жизнь прямо и немедленно «принципы и теории»,тогда буржуа чувствует страх и вопит, что «разум отступает на задний план»...» [177]
Именно поэтому определяющим направлением в современной буржуазной философии становится иррационализм, который провозглашает в качестве главного (если не единственного) предмета философских изысканий не объективное бытие «мира вообще» или «разума как такового», а субъективное человеческое бытие, его творчески-активные потенции. Если представители первого поколения «ниспровергателей разума» (А. Шопенгауэр, Ф. Ницше, 3. Фрейд и др.) сравнительно мало занимались непосредственной разработкой проблемы свободы, ограничиваясь «применением» к данной области своих общих принципов, то экзистенциализм, принимая общие принципы иррационализма, основное внимание уделяет детальной
разработке темы человеческого бытия, а следовательно, и проблемы свободы (на страницах буржуазных изданий нередко можно встретить прямое отождествление экзистенциализма с «философией свободы»).
Впрочем, у основоположника экзистенциализма, М. Хайдеггера, как мы видели, свобода в конечном итоге оказывается лишь «свободой-для-смерти». И хотя подобное толкование свободы в общем соответствовало духу экзистенциалистского философствования, такая «линия» разработки проблемы едва ли могла быть перспективной: оставалось либо признать понятие свободы не входящим в число существенных человеческих характеристик, либо кардинально изменить статус свободы в составе экзистенциалистского мышления. Одним из первых осознает это обстоятельство представитель французского экзистенциализма, философ, писатель и драматург Жан- Поль Сартр.Свобода, по мнению Сартра, вообще не имеет к смерти содержательного отношения; она существеннейшая черта человеческого бытия, причем в такой мере, что в известном смысле «не существует различия между бытием человека и его бытием-свободным»[178] .
Отправной пункт концепции Сартра составляет расчленение реальности на «сущее», «в-себе-бытие» (l,etre-en-soi) и «существующее», «для-себя-бытие» (Γetre-pour-soi). Первый род реальности — «в-себе- бытие» — это просто бытие, о котором можно сказать лишь только то, что оно есть. Но оно отнюдь не похоже на традиционный объект, обнаруживаемый познанием или действием: «Бытие есть просто условие всякого обнаружения. Оно — бытие-чтобы-обнару- живаться, а не обнаруживаемое бытие» [179].
Толкуемое так, бытие лишено всякой определенности, различий, движения, оно жестко, устойчиво, «спокойно», оно «полно самим собой». «В том, что есть в-себе,— замечает Сартр,— нет ни одного элемента, соблюдающего по отношению к себе дистанцию... В так интерпретируемом бытии нет и тени разрыва, двойственности... То, что есть в-себе, полно са-
мого себя, оно компактно... в нем нет ни малейшей пустоты, ни малейшей щели, в которую проскользнуло бы небытие» [180]. Будучи абсолютной позитивностью, такое бытие не связано ни с чем вне его и потому не имеет никаких оснований — поэтому оно «в-себе».
Мир, в котором мы живем, окружающие нас предметы, факты и события, по видимости, резко отличаются от только что изображенного бытия: всякая вещь обладает определенными чертами, все имеет основание в чем-то другом, взаимосвязано с другим, характеризуется пространственно-временными характеристиками, изменениями — так, по крайней мере, представляется дело всякому погруженному в повседневное течение событий человеку до тех пор, пока... И вот это «пока» и попытался изобразить Сартр в своем романе «Тошнота», вышедшем в 1938 г. и сразу же принесшем Сартру несколько неожиданную даже для него самого известность.
Антуан Рокантен, герой «Тошноты», приехал из столицы в тихий провинциальный Бувиль (этим вымышленным названием Сартр обозначил Гавр, где в начале 30-х годов преподавал философию в лицее), чтобы поработать в местной библиотеке над материалами о жизни авантюриста XVIII в. маркиза де Рол- лебо, о котором он пишет роман. Рокантен проводит время в библиотеке, гуляет по улицам сонного Буви- ля, размышляет над своей работой. Однажды он стоял на берегу моря, задумчиво бросая в его волны камешки. И вдруг внезапная перемена, происшедшая с миром, ужаснула Рокантена: вещи утратили свои человеческие значения, привычный и уютный мир стал непонятным и далеким. Рокантен прежде всего заметил, что больше ничего не случается, события не происходят, а их просто рассказывают, рассматривая как бы извне. В действительности ничто не начинается и нет будущего, есть только настоящее, являющееся моим длящимся существованием, то есть «непрерывно все удлиняющимся клейким веществом моих ощущений и смутно фрагментарных мыслей». C отвращением отворачиваясь от «сбросивших значения», «похожих на обрубки» объектов, Рокантен бе
жит в город, но и здесь преследует его «бесстыдная нагота вещей».
Бесформенным месивом клееподобной консистенции оказывается, по Сартру, мир «в-себе». Все разнообразие и богатство, краски и радости мира имеют своим основанием нечто отличное от бытия, являются результатом его отрицания.
Такое отрицание, поскольку оно нечто противоположное бытию, есть небытие, «Ничто». Однако «Ничто» не просто отсутствие бытия, это — отрицательное бытие. Его-то Сартр и называет «для-себя-бытием», составляющим специфику человеческого бытия. Поэтому, заявляет Сартр, «человек представляет то бытие, посредством которого «Ничто» приходит в мир» [181].Конечно, можно говорить о небытии в природе (таковы разрушения, производимые ураганом, извержением вулкана и другими проявлениями природной стихии), однако природные катастрофы лишь перераспределяют по-новому бытие, самого же бытия после землетрясения и урагана остается столько же, сколько и было. Разрушить, перевести в статус «небытия» («Ничто»), по Сартру, можно лишь то, что создано. А поскольку единственным способным к творчеству существом в мире является человек, то небытие коренится лишь в глубинах человеческого бытия, составляет саму сердцевину последнего. Реальность так понимаемого «для-себя-бытия» Сартр пытается продемонстрировать следующим примером.
Предположим, я договорился со своим приятелем Пьером встретиться в четыре часа в кафе. Я опаздываю и, зная пунктуальность Пьера, тревожно оглядываю кафе: здесь столы, зеркала, лампы, прокуренный воздух, звуки, запахи, и это все бытие... Пьер, будь он здесь, также составил бы часть этого бытия, но Пьера нет. И все элементы бытия кафе «свертываются» в неразличимый фон, на котором я ищу Пьера: мне нужен Пьер, поэтому я не останавливаюсь на деталях наличных предметов, не замечаю выражения отдельных лиц, да и сами лица лишь смутными пятнами фиксируются в моем сознании. На этом фоне я и воспринимаю отсутствие («небытие») Пьера. Причем его небытие более реально, чем обстановка и посетители
кафе: последние как бы «нигилируются» небытием Пьера, которое «вытесняет» их из реальности. При этом Сартр обращает внимание на то, что «небытие Пьера» в приведенном примере вовсе не результат чисто словесной конструкции: на это «небытие» я реагирую как на реальность, как не реагировал бы на действительно словесные конструкции типа: «в кафе нет Веллингтона», «в кафе нет Поля Валери» [182].
Говоря о человеческой природе «небытия», Сартр «схватывает» тот реальный факт, что в своей деятельности человек и в самом деле руководствуется такими идеалами и целями, которых нет «сейчас» и «здесь». Именно на это указывал В. И. Ленин, когда писал: «...мир не удовлетворяет человека, и человек своим действием решает изменить его»[183]. Но измененное положение вещей опять не удовлетворяет человека, у него появляются новые потребности и цели, он опять изменяет мир и т. д. И если вдруг однажды человек скажет: «довольно, я уже полностью удовлетворен миром», значит, он утратил важнейшее из своих человеческих качеств — постоянную неудовлетворенность достигнутым и стремление к новым рубежам.
Рассуждения Сартра о человеческом бытии как постоянно «недостаточном» были бы вполне основательны, если бы при этом не отрицалась всякая позитивная деятельность вообще. Изменяя мир, человек ведь не абсолютно все переделывает, кое-что он при этом сохраняет и утверждает. Для Сартра же достижение какой-либо цели означает превращение в грубую «фактичность» и тем самым утрату человеческих моментов тем, что еще недавно * (в качестве цели, замысла) принадлежало человеческому миру. Поэтому человек вынужден «бежать» в новые цели и проекты, лежащие в будущем, то есть в «небытии» (будущее потому и будущее, что его еще нет). Но настоящее опять «настигает» человека, превращая в «фактичность» частицу его «для-себя-бытия».
Вынужденный постоянно совершать «побег» от «нг;стигающего» бытия, человек не испытывает никакой радости от своих творческих усилий и остается несчастным без всякой надежды «превзойти состоя-
ниє несчастности» [184]. Показательно в этом отношении поведение Ореста — героя драмы Сартра «Мухи». Совершив разрушительно-негативную часть своего дела, убив узурпатора и тирана Эгисфа и изменницу мать Клитемнестру, Орест оказывается неспособным воцариться на троне своего отца Агамемнона, ибо не в состоянии выполнять «позитивную программу» царствования.
Дело в том, что, став царем, он включится в «установленный порядок бытия» и потеряет свободу. Доселе он жил вдали от родины, оторванный от всех привязанностей, и потому был свободным, наподобие «нитей, оторванных ветром от паутины и парящих высоко над землей». Орест всегда ощущал себя изгнанником: «Запахи и звуки, шум дождя по крыше, дрожание света — все скользило по мне, скатывалось по моему телу — я не пытался ничего ухватить, я знал уже, что все это принадлежит другим, никогда не станет моим воспоминанием. Плотная пища воспоминаний предназначена тем, кто обладает домами, скотом, слугами и пашнями. А я... Я, слава богу, свободен. Ax, до чего же я свободен. Моя душа — великолепная пустота» [185].«Уклоняясь» от позитивного поступка из опасения «вписаться» в «железный порядок бытия» и тем самым безвозвратно быть засосанным трясиной «фактичности», Орест вступает в полемику с Юпитером, воплощающим универсальный миропорядок вселенной. Юпитер, желая заставить Ореста покориться, говорит: «Смотри на эти планеты, которые движутся в строгом порядке, никогда не сталкиваясь: это я упорядочил их орбиты, явив справедливость. Послушай гармонию сфер, беспредельный благодарственный гимн минералов, звучащий с четырех сторон света. Благодаря мне продолжается жизнь на земле, я повелел, чтобы дитя человеческое было человеком, чтоб от собаки рождалась собака; благодаря мне мягкий язык прилива лижет песок и отступает в положенный час... Опомнись, Орест: против тебя вся вселенная, а ты во вселенной — лишь жалкий червь. Прими естественный порядок вещей...» Но Орест не покоряется: «Ты — царь богов, Юпитер,— бросает он в лицо
владыке вселенной,— ты царь камней и звезд, царь морских волн. Но ты, Юпитер, не царь над людьми» [186]. Это признает и сам Юпитер: «Если свобода вспыхнула однажды в душе человека, дальше боги бессильны»[187]. И Орест отказывается подчиниться: «Вне природы, против природы, без оправданий, без какой бы то ни было опоры, кроме самого себя. Но я не вернусь в лоно твоего закона: я обречен не иметь другого закона, кроме моего собственного. Я не вернусь в твой естественный мир: тысячи путей проложены там, и все ведут к тебе, а я могу идти только собственным путем. Потому что я человек, Юпитер, а каждый человек должен сам отыскать свой путь» [188].
Прометеевский призыв к борьбе, вложенный Сартром в уста своего героя, к сожалению, лишь вуалирует несостоятельность позиции волюнтаристского отрыва от конкретно-исторической ситуации, от реального мира вообще. Ведь вырастающая из абсолютной отрицательности «для-себя-бытия» свобода оборачивается чем-то совершенно чуждым жизни. Как признает устами Ореста и сам Сартр, когда «свобода внезапно ударила» в него, «природа отпрянула», и он оказался одиноким, подобно «человеку, потерявшему свою тень».
Нетрудно заметить, что Сартр, подобно всем основным представителям иррационалистической философии, стремится облечь свои мысли в трудновос- принимаемые с точки зрения классической философии терминологические одежды. Этим иррационалисты хотят подчеркнуть «нетрадиицонность» и «принципиальную новизну» своих философских установок. Однако анализ содержания экзистенциалистской философии свидетельствует, что «новая терминология» не содержит в себе чего-то принципиально нового. За сартровскими моделями реальности — «в-себе» и «для-себя» — скрываются противостоящие в буржуазном мире вещественные и субъективно-деятельные моменты общественного бытия.
Принимая «свободную» капиталистическую конкуренцию за «конечное развитие человеческой свободы», а ее отрицание отождествляя с отрицанием индивидуальной свободы вообще, Сартр и формулирует
исходный принцип своей философии, согласно которому «фактичность» («в-себе») и «свобода» («для^-се- бя») абсолютно противостоят друг другу. Не будучи в состоянии подняться над классовой ограниченностью буржуазного сознания (хотя Сартр очень много говорит о «преодолении» буржуазности), он не может увидеть, что провозглашаемый им идеал свободы— «это есть лишь свободное развитие на ограниченной основе — на основе господства капитала. Поэтому этот вид индивидуальной свободы есть вместе с тем полнейшее упразднение всякой индивидуальной свободы и полное порабощение индивидуальности такими общественными условиями, которые принимают форму вещных сил и даже сверхмощных вещей — вещей, независимых от самих индивидов, вступающих в те или иные отношения друг к другу» *.
Борясь против инертной «вещественности мира», повсюду «подстерегающей» человеческую свободу, Сартр не замечает того, что «трагическая безысходность» схватки между человеком и миром вещей, обществом и природой («для-себя» и «в-себе», по терминологии Сартра) — следствие тех предпосылок, с которых он начинает свое философствование. Конечно, сами эти предпосылки отражают (в абсолютизированной форме) реальные противоречия буржуазного общества. Поэтому существует только один выход — покинуть идейные позиции того класса, защита интересов которого в философии препятствует подлинно научному решению исследуемых проблем.
Сартр предпринимал попытки такого рода, однако самое большее, чего он достиг,— и это естественное следствие его теоретических и особенно социально- политических установок — переход в лагерь мелкобуржуазных экстремистов. «Я сделался предателем и им остался,— заявляет Сартр в автобиографической повести «Слова».— Тщетно я вкладываю всего себя во все, что затеваю, целиком отдаюсь работе, гневу, дружбе — через минуту я отрекусь от себя, мне это известно, я хочу этого и, радостно предвосхищая измену, уже предаю себя в самый разгар увлечения»[189][190]. Видимо, не случайно Сартр говорит здесь о преда
тельстве. Его идейная и особенно политическая ориентация изменялась действительно многократно: занимая позиции «невмешательства» до войны, он становится в годы оккупации активным участником Сопротивления (вместе с А. Камю он редактирует подпольный орган французских патриотов «Комба»); в послевоенные годы Сартр выступает с нападками на компартию и Советский Союз (к этому времени относится его пьеса «Грязные руки», в которой он в извращенном свете представляет режим народной демократии; кстати, впоследствии он сам же запретил ее постановку); в начале 50-х годов — опять резкий поворот: Сартр в рядах сторонников мира, активно борется против колониальных войн во Вьетнаме и Алжире, против угрозы наступления фашизма во Франции (разъяренные оасовцы требовали расстрелять Сартра и бросили в его особняк на улице Бонапарта бомбу); в 1968 г.— новый поворот: Сартр все больше и больше смыкается с левоэкстремистскими и маоистскими группами, демонстративно берет на себя редактирование маоистского листка «Cause du peuple» («Дело народа»). Семидесятилетнего философа часто можно встретить на сборищах «леваков» в телогрейке и тапочках. «Некоторых забавляет,— заявил в 1973 г. Сартр корреспонденту американского журнала «Эсквайр»,— когда они видят меня одетым по моде, которой следуют «леваки». Но после майских демонстраций в Париже я сказал себе: «Наконец-то, хотя бы в моем возрасте, я приобрел свободу одеваться так, как хочу». Буржуазную одежду — костюм, белую рубашку, галстук — я уже много лет считал безобразной, однако убеждал себя, что ее надо носить, иначе тебя примут за сумасшедшего. Короче, смирялся с этой участью. Теперь же смиряться больше не хочу»[191]. Сартр произносит зажигательные речи против «культуры с большой буквы», взобравшись на импровизированную трибуну из составленных старых ящиков.
Бесспорно, такая широкая «амплитуда» в социальном поведении Сартра имеет вполне определенные классовые (мелкобуржуазные) корни. Но она имеет и «идейно-философское» основание, раскры
вающееся в сартровской концепции времени. Сартр сделал решительную попытку поставить в фокус временной структуры человеческого бытия будущее. «Чем же я могу быть обязан прошлому?» — ставит перед собой вопрос Сартр и отвечает: «Не оно меня создало, это я, напротив, восстав из пепла, исторгал из небытия свою память, воссоздавая ее снова и снова... Мне часто говорили: прошлое нас подталкивает, но я был убежден, что меня притягивает будущее... Я загнал плавный прогресс буржуа в свою душу, я превратил его в двигатель внутреннего сгорания; я подчинил прошлое настоящему, а настоящее будущему, я отринул безмятежную эволюционность и избрал прерывистый путь революционных катаклизмов. Несколько лет назад кто-то отметил, что герои моих пьес и романов принимают решения внезапно и стремительно,— к примеру, в «Мухах» переворот в душе Ореста происходит мгновенно. Черт побери, я творю этих героев по своему образу и подобию; не такими, разумеется, каков я есмь, но такими, каким я хотел бы быть» [192]. Категория «временность» (tempo- ralite) выступает в экзистенциализме как выражение глубинной основы человеческого существования, раскрывает основные характеристики экзистенции, которая «не есть то, что она есть, и есть то, что она не есть» [193].
То, что есть,— это уже исполненное, переставшее быть возможным, устойчиво-«солидное», «фактичность» человеческой реальности. Такая «фактичность» есть реализованное прошлое, каковое нельзя изменить (оно было). Это не значит, однако, будто прошлое всегда детерминирует человеческие поступки: человек постоянно придает своему прошлому иное продолжение и тем самым вырывается из-под диктатуры детерминизма. Способность таким образом влиять на прошлое, «формировать» его и имел в виду Сартр, провозглашая свой знаменитый тезис: «Существование предшествует сущности»[194]. Бытие прошлого в «экстазе» настоящего приобретает смысл «небытия», ибо постоянный «уход», «полет» от своей
«фактичности» составляет главное содержание «для- себя-бытия». Настоящее как состояние такого «полета» воплощает в себе суть человеческой экзистенции, заключающейся в принципиальном отрицании, в переходе в «небытие», в «Ничто».
Настоящее, по Сартру, как раз и раскрывает не- тождественность человека своему «в-себе-бытию» — своему телу, профессии, социальной роли, национальной, классовой принадлежности. Сказать о человеке, к примеру, что он официант, совершенно не значит сказать о нем нечто существенное. Тот же официант, заявляет Сартр, никогда не является официантом в том смысле, в каком чернильница является чернильницей. Чтобы раскрыть содержание его человеческих характеристик, необходимо обратиться к его желаниям, стремлениям, к тем проектам, замыслам, целям, которыми он руководствуется в своей жизни. В этом смысле человек всегда есть свой «замысел» и — поскольку реализация замысла относится к будущему— «свое проблематическое будущее» [195]. Именно будущее определяет, по Сартру, содержание человеческой реальности: «Будущее конституирует значение моего настоящего для-себя-бытия, как проект своей возможности»[196].
Здесь Сартр указывает на тот тривиальный факт, что природная, как и социальная, одинаковость совершенно не создает предпосылок для возникновения собственно человеческого, общественного отношения (пчелиный рой, замечает по аналогичному поводу К. Маркс, составляет, в сущности, лишь одну пчелу [197]). Однако выводы, отсюда вытекающие, несколько иные, нежели просто отождествление человека с содержанием его духовно-целевой устремленности.
К. Маркс, поставив, по существу, тот же вопрос, показывает, что в нем кроется и глубоко позитивное содержание (не связанное лишь с «тотальным убеганием» от всего «вещественного» в мир идеальных замыслов и проектов). «Если бы индивид Л, — пишет К. Маркс,— имел ту же потребность, что и индивид В, и овеществлял свой труд в том же самом предмете, что и индивид В, то между ними не существовало
129
бы никакого отношения; рассматриваемые с точки зрения осуществляемого ими производства, они вовсе не были бы различными индивидами. У обоих есть потребность дышать; для обоих существует воздух в качестве атмосферы; все это не устанавливает между ними никакого социального контакта; как дышащие индивиды они находятся в отношении друг к другу только как природные тела, а не как личности. Только различие их потребностей и неодинаковость осуществляемого ими производства дают повод к обмену и к их социальному приравниванию друг к другу в обмене; это природное различие является поэтому предпосылкой их социального равенства в акте обмена и вообще является предпосылкой того отношения, в которое они вступают между собой как производящие индивиды» [198].
Установив взаимодействие природных и общественных характеристик индивидов (а не просто констатируя, как Сартр, их «несовместимость»), К. Маркс анализирует источник того, почему «каждый индивид в качестве человека выходит за пределы своей собственной особой потребности» (то есть то, что Сартр просто констатирует: официант есть нечто большее, чем просто совокупность профессиональных характеристик). И наконец приходит к выводу: поскольку «природное различие индивидов и их товаров образует мотив для объединения этих индивидов, для установления общественного отношения между ними как обменивающимися, отношения, в котором они предположены как равные и выявляют себя в качестве равных,— к определению равенства присоединяется еще и определение свободы» [199].
Связывая свой анализ таких характеристик индивида как равенство, свобода и др., с реальными общественными отношениями людей, К. Маркс приходит к конкретным, практически значимым выводам. Сартр же ведет свое рассуждение абстрактно, противопоставляя человека и вещь, общество и природу. Отсюда и выступает неспособность «пробить» стену одиночества человека, окруженного «чужой» вещественностью мира.
Продолжим, однако, изложение хода мысли Сартра. Постоянно ориентированный в будущее, человек переживает свое бытие как свободу, ведь будущее реально представлено как «пучок возможностей», приглашающих (и «понуждающих») к выбору. Тем более что отказаться от выбора никак нельзя, ибо такой отказ — тоже выбор, но выбор «не выбирать».
Каждый сделанный выбор требует другого, другой — третьего и так до бесконечности. Отсюда и возникает состояние «перманентного» изменения человека (непрекращающееся «предательство» самого себя), которое так «красочно» описывает автор повести «Слова»: «Вероятно, мы не есть для себя что-то подобное вещам. Вероятно, мы просто не есть вообще. Всегда под вопросом, всегда отстраняемые, мы, вероятно, постоянно должны созидать себя» [200].
Поэтому, утверждает Сартр, человек не в состоянии непрерывно выдерживать свою свободу. Специфический способ, каким он ее осознает (как «открытость» множеству возможностей, между которыми необходимо выбирать), есть тоска(Iangoisse): «В тоске свобода ставит сама себя под вопрос в собственном бытии» [201]. Именно отсюда и вырастает своеобразное «защитное средство», которым человек стремится «заслониться» от невыносимых в своей неотвратимости «прямых лучей» свободы,— самообман (mau- vaise foi).
Наиболее распространенной формой такого самообмана является попытка прекратить перманентное убегание от самого себя, что достижимо лишь... в мнении других.
Иллюстрацией этой идеи Сартра может служить его пьеса «Закрытые двери». Герои ее стремятся обрести внутреннее спокойствие духа, утверждая себя в каком-то «позитивном» качестве в глазах другого. Один из них, вспоминая о прошлой жизни, говорит: «В моей спальне было шесть больших зеркал. В каком бы углу я ни находился, я всегда мог наблюдать себя в одном из них. Говоря, я мог видеть себя говорящим, я видел себя таким, каким меня видят другие люди, и это отрезвляло меня» [202].
Мнение окружающих, таким образом, рассматривается Сартром как возможный источник успокоения (может быть, именно этим объясняется и то, что человеческие «существования» у Хайдеггера отказываются от «аутентичного» свободного бытия и добровольно растворяются в толпе анонимного das Man), но, будучи неблагоприятным для человека, оно превращается в источник мучительных, поистине адских страданий. Недаром герой «Закрытых дверей» Гарсен бросает под занавес многозначительную реплику: «...в аду не нужна никакая сера, ад — это другие люди» [203].
Самообман тем не менее не в состоянии уничтожить свободу, хотя она и несовместима с бытием мира вещей (в-себе). Поэтому, замечает Сартр, «свобода не есть бытие: она есть бытие человека или, иначе говоря, лишенность бытия... Человек не может быть иногда свободным, а иногда ограниченным в своей свободе: он всегда или полностью свободен, или его вообще нет» [204].
Сартровская концепция «тотальной свободы» и есть следствие негативистского истолкования человеческого существования как абсолютного отрицания бытия вещественного мира. «Мы есть свобода, которая выбирает,— формулирует Сартр основной тезис своей концепции,— но мы не выбираем быть свободными: мы приговорены к свободе» [205]. Его аргументация в пользу тотального характера свободы на первый взгляд может показаться убедительной. В самом деле, решая любые вопросы, человек возвышается над непосредственными жизненными условиями, противопоставляя им их «будущее» (которое сейчас «не есть») состояние. В своих действиях человек преобразует наличную действительность, «отрицает» ее. Человек и в самом деле выходит за рамки наличного состояния и, приобретая в результате этого способность реально взаимодействовать не только с настоящим, но и с прошлым и будущим, оказывается единственным в мире по-настоящему историческим («временным») существом.
Однако все это характеризует свободу слишком
абстрактно, только как нечто отличающее человека от предшествующих ему существ. И хотя абстрактные характеристики важны как «первичные» не только для исторического, но и для логического исследования свободы, они, разумеется, недостаточны.
Тем более что Сартр берет эти характеристики не как генетически более древние (и в этом смысле «первичные») «слои» свободы, а как единственно возможное ее определение. Реальное «бытие» свободы в сложных, противоречивых и, что особенно важно, объективных обстоятельствах общественной жизни фактически им игнорируется. Но в таком случае утрачивается конкретный подход к проблеме.
Например, весьма важным представляется рассмотрение влияния субъективных факторов на объективные обстоятельства борьбы за свободу. Сартр, как мы видели, придает этим факторам решающее значение: важно, чтобы свобода «вспыхнула» в человеке, и тогда все объективное должно «отпрянуть», рассуждает Орест в «Мухах» (так рассуждают и маоисты о мудрости «великого кормчего», перед которой все объективное превращается в «бумажных тигров»). Но в таком случае проблема просто снимается. Между тем, взятая в реальном жизненном контексте современности, она оборачивается не голым отрицанием объективности, а вполне конструктивным результатом. Еще в 1907 г. В. И. Ленин в статье «Памяти графа Гейдена» показал, какие различные практические следствия могут получиться из примерно одинаковых объективных ситуаций, если различными окажутся субъективные моменты, им сопутствующие. «Раб, сознающий свое рабское положение,— пишет В. И. Ленин,— и борющийся против него, есть революционер. Раб, не сознающий своего рабства и прозябающий в молчаливой, бессознательной и бессловесной рабской жизни, есть просто раб. Раб, у которого слюнки текут, когда он самодовольно описывает прелести рабской жизни и восторгается добрым и хорошим господином, есть холоп, хам» [206].
Сартр анализирует как будто бы аналогичную ситуацию: даже заключенный в тюрьме «может считать свою ситуацию либо ограничением, либо поводом
к побегу; он всегда свободен стремиться бежать из тюрьмы» [207]. Если бы Сартр ограничил анализ этой ситуации рамками практической задачи, едва ли были бы основания полемизировать с ним. Но «ситуация тюрьмы» имеет у Сартра сугубо метафизический смысл. Практический же смысл борьбы за свободу отрицается им в качестве «несущественного»: «...формула «быть свободным» не означает «достигать того, чего хотят», она скорее означает «определяться в желании и выборе самому». Иначе говоря, успех не имеет ровно никакого значения для свобо- ДЫ» [208].
Слов нет, нельзя растворять человеческое действие в «практических последствиях», подменять его цели утилитаристски трактуемым успехом, но и полный отрыв от практики обессмысливает действие, превращает свободу исключительно во «внутреннее» (идеальное) состояние. Ненужность такого состояния вынужден был в свое время признать и сам Сартр, о чем свидетельствует вложенная им в уста Рокантена, героя «Тошноты», фраза: «Я свободен. И жизнь утратила свой смысл» [209].
Жизнь действительно утрачивает смысл, если ориентировать поведение на свободу, «зачеркивающую бытие». Правда, Сартр усматривает в концепции «тотальной свободы» гарантию более тесной связи человека с практическими жизненными ситуациями, нежели позволяет спинозовская формула «познанной необходимости». Последняя-де ссылкой на «объективные обстоятельства» может оправдать любую пассивность.
Доля истины в таком заключении, несомненно, содержится, если иметь в виду метафизическое толкование «познанной необходимости» в духе Спинозы — Гольбаха. К тому же следует учесть, что идею «тотальной свободы» Сартр разрабатывал в специфической ситуации борьбы против фашистских оккупантов, когда ссылка на «объективные обстоятельства» (военная мощь оккупантов, жестокие репрессии против малейшего проявления недовольства оккупаци
онным режимом) могла и в самом деле служить формой «уклонения» от борьбы.
Именно тогда и рождается образ тираноубийцы Ореста («Мухи»), восстающего против всего «космического порядка». Герои Сартра — воплощение «приговоренного к свободе» человека, которому некуда деться от свободы, некуда «уклониться», существует только один путь: принять на себя всю полноту ответственности за совершающееся в мире, ибо «тотальная свобода» порождает столь же «тотальную ответственность». «Будучи приговоренным к свободе,— отмечает Сартр,— человек несет тяжесть мира на плечах: он ответствен за мир и за себя, рассматриваемого как способ бытия... Ответственность его всеобъемлюща...» [210]
Иллюстрируя далее свою идею «всеобъемлющей ответственности», Сартр пишет: «Если я мобилизован на войну,— это моя война, я виновен в ней: я ее заслуживаю. Я заслуживаю ее прежде всего потому, что всегда мог бы уклониться от нее, стать дезертиром или покончить жизнь самоубийством. Если я этого не сделал, я, следовательно, ее выбрал, стал ее соучастником»[211]. Выходит, что единственный способ неприятия войны — «уклонение от участия в ней», что, впрочем, полностью согласуется с сартровской концепцией «зачеркивания» бытия свободой.
Здесь-то и обнаруживается основной практический порок сартровской концепции. Теоретически она как будто бы «преодолевает» созерцательность метафизически толкуемой формулы «познанной необходимости», но на деле следствия позиции Сартра равнозначны следствиям, вытекающим из традиционного понимания названной формулы. Если абстрактному примеру Сартра придать исторически конкретный смысл, то легко увидеть, что из поля зрения метра французского экзистенциализма выпала единственная практически значимая возможность, которой воспользовались большевики в России в годы первой мировой войны. Известно, что большевики были самыми решительными ее противниками, но, когда их мобилизовывали в ряды армии, они не дезертиро
вали и не кончали жизнь самоубийством. И это вовсе не означало, что они «выбирали войну», «становились ее соучастниками». Они активно боролись против войны (кстати, решительно осуждая «уклонение» как утопически-пацифистский, неэффективный способ борьбы ), вели активную политическую пропаганду среди солдат, убеждая их повернуть штыки против своего империалистического правительства. И такой метод, как показала история, оказался единственно эффективным.
Что же касается сартровских «всеобъемлющей ответственности» и «тотальной свободы», то на практике они оказываются чем-то прямо противоположным своему замыслу. Тотальная ответственность превращается в тотальную... безответственность.
И вся эволюция взглядов Сартра так и не вывела его за пределы абстрактного и, по сути дела, чисто отрицательного понимания свободы. Даже в последней большой философской работе «Критика диалектического разума», где Сартр, казалось бы, отходит от некоторых положений «Бытия и ничто» (признание практики, диалектики и даже оценка марксизма как «вершины современной философской мысли», которую нельзя опровергнуть, поскольку марксизм— это «не просто философия», а «климат наших дней», «сфера, которая их питает»),— даже здесь, если брать не слова, а суть, Сартр остается верным своим первоначальным принципам. Ведь диалектику, отождествляемую с практикой, Сартр рассматривает лишь как «всеобщий метод и всеобщий закон антропологии» [212]. Объективной же диалектики, диалектики природы, по Сартру, нет и быть не может, ибо «диалектика является видом разумности у всего организованного»[213]; самое большее — мы можем «вносить» диалектику в природу нашим практическим действием, но это приводит к трагедии отчуждения. Надо сказать, что позиции Маркса и Сартра по отношению к проблеме отчуждения принципиально различны. Для К. Маркса отчуждение — следствие конкретноисторических обстоятельств функционирования человеческой деятельности (в системе классово-антаго
нистических отношений). Для Сартра это свойство самой практики в ее взаимоотношении с принципиально «чуждым» (абсурдным) ей миром материи. «Каждое мгновение мы ощущаем материальную действительность как постоянную угрозу нашей жизни, как сопротивление нашей работе, как границу нашего познания»[214] — так характеризуется в «Критике диалектического разума» материальное бытие (характеристика, принципиально идентичная описанию «в-себе-бытия» в «Бытии и ничто»).
Итак, единственным видом подлинно «свободного» поведения, по Сартру, является действие, не «схватываемое» внешним детерминизмом материального «в-себе-бытия». При такой постановке вопроса единственно человеческим (свободным) может быть нравственный (коренящийся «в глубинах» человеческой экзистенции) поступок. Только он по-настоящему и «разумен» (в особом, экзистенциалистском смысле), поскольку его не деформирует детерминизм «абсурдного» бытия.
Именно такого рода «нравственным» актом было «принятие» Сартром марксизма, громогласно провозглашенное им в 50-х годах. На первый взгляд казалось, что Сартр эволюционирует к марксизму,— об этом писала пресса не только капиталистических, но и социалистических стран. В действительности же «принятие» марксизма имело в своей основе отнюдь не признание принципиальной истинности марксистского учения. Для Сартра здесь главным был «свободный» выбор, «волевое решение». Едва ли поэтому стоит удивляться, что дальнейшая эволюция Сартра (после 1968 г., когда он открыто выступил в качестве идейного вождя бунтующей буржуазно-экстремистской молодежи) пошла по линии сближения с маоистским «марксизмом». На первый взгляд маоистский догматизм, откровенное отрицание гуманизма, как якобы сугубо «буржуазного» понятия, требование «уничтожения собственного я» и превращения личности в «нержавеющий винтик Мао» и т. д. и т. п.— все это должно было бы вызвать резко отрицательную реакцию со стороны экзистенциалистского «гуманизма», абсолютизирующего именно
«уникальное» и неповторимо личностное в человеке. Тем более что именно китайский «вариант» социализма обнаруживает черты той «серийности», из которой вырастает «сплоченная террором» группа, о чем много писал Сартр на страницах «Критики диалектического разума».
И все же Сартр по-своему последователен. Речь идет об общности исходной философской и идейнополитической позиции Сартра и маоистов: это ориентация на субъективистский произвол как главную «практическую» силу социального и индивидуального, философско-теоретического и политически- практического, творчества и действия.
Специфический вариант той же позиции «первенства» морали развивал в рамках своей «философии абсурда» другой французский писатель и философ-экзистенциалист А. Камю. В эссе «Миф о Сизифе» он ставит вопрос о самоубийстве как главной философской проблеме: «решить вопрос, стоит ли жизнь того, чтобы жить,— значит ответить на основной вопрос философии. Остальные вопросы — имеет ли мир три измерения, обладает ли рассудок девятью или двенадцатью категориями — следуют потом. Это уже игра: сначала же следует ответить» [215].
Может, правда, показаться, что есть вопросы и посущественнее. Однако «я никогда не видел, чтобы кто-нибудь умер за онтологический аргумент... зато я много вижу людей, умирающих оттого, что убеждены: жизнь не стоит жизни»[216]. Впрочем, вопрос о смысле жизни не сразу приходит в голову: обыденное течение событий создает иллюзии осмысленности повседневного существования— «пробуждение утром, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, сон,— понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, все в том же ритме...»[217]. Но однажды приходит в голову вопрос: зачем эта уныло повторяющаяся монотонность бытия, ради хлеба насущного? А зачем хлеб?
И «привычные декорации рушатся», а человек, переходя от одного «зачем» к другому, обнаруживает,
что нет ответа на бесчисленные вопросы о смысле. Становится ясным, что жизнь бессмысленна, абсурдна. Но если так, то зачем жить? Вопрос между тем поставлен неверно. Что мы имеем в виду, когда вопрошаем о смысле жизни? Вероятно, наличие рационального смысла, но такого смысла нет и быть не может, ибо абсурдность — естественное качество самой жизни. Поэтому не стоит отчаиваться оттого, что мы не находим в жизни того, чего в ней и быть не должно. Следует просто принимать жизнь, какой она есть. «Завтра не существует,— как бы подводит итог своему рассуждению Камю,— вот отныне основа моей исполненной смысла свободы» [218]. Сказанное не следует понимать в том смысле, что нужно отбросить всякие проекты, жизненные планы и прочее, нет, просто необходимо помнить условность этих планов, жизнь всегда в той или иной мере «корректирует» самые, казалось бы, «совершенные» планы, и не следует принимать близко к сердцу эти коррективы.
Опять «абсурд». И опять признание этого обстоятельства служит определенной практической ориентации. «Чувство абсурда,— сказано по этому поводу в эссе «Бунтующий человек»,— когда из него берутся извлечь правила действия, делает убийство по меньшей мере безразличным и, следовательно, возможным. Если не во что верить, если ни в чем нет смысла и нельзя утверждать ценность чего бы то ни было, то все допустимо и все неважно. Не существует «за» и «против», убийца ни прав, ни неправ. Можно топить печи крематориев, а можно ухаживать за прокаженными. Добро и зло — совершенная случайность и прихоть»[219]. Признание абсурдности бытия служит Камю «основанием» для предпочтения морали разуму. Ведь абсурд делает равноценным лишь разумный, но не вообще любой выбор.
Именно эту позицию отстаивает Камю в споре с «немецким другом» (философом-экзистенциалистом, оказавшимся в силу логики событий «по ту сторону баррикад»). Что же делает позицию антифашиста (Камю вместе с Сартром был активным участником Сопротивления) «более предпочтительной» по сравнению с позицией «защитника фашизма»? Если объек
тивные аргументы «уравновешиваются», то имеет ли смысл вообще занимать какую-то позицию? «Вы никогда не верили в смысл этого мира,— обращается Камю к «немецкому другу»,— и сделали из этого вывод, что все равноценно, что добро и зло определяются совершенно произвольно. Вы допустили, что единственными ценностями являются те, которые проявляются в мире животных,— жестокость и хитрость. Вы заключили, что человек — ничто и можно убивать его душу, что в нашей, в высшей мере бессмысленной истории высшим назначением человека может быть лишь риск силы, а его моралью — реализм завоеваний. Сказать по правде, я, продолжавший думать, как и вы, почти не находил аргументов, чтобы возразить вам, кроме сильнейшего чувства справедливости, казавшегося мне малоразумным, подобным внезапно возникшей страсти... Я продолжаю думать, что этот мир не имеет высшего смысла. Но я знаю, что нечто в нем все же имеет смысл. Это — человек, поскольку он — единственное существо, которое его заслуживает» [220].
Итак, никаких аргументов против фашизма, кроме иррационального («морального») «чувства справедливости», Камю предложить не может. Но такая «идейная» основа может бросить «по любую сторону баррикад»—пример тому бесчисленные метания Сартра из лагеря реакции в лагерь прогресса и обратно. Да и сам Камю — в прошлом член коммунистической партии, антифашист — в последние годы жизни (он погиб в 1960 г. в автомобильной катастрофе) занимал антикоммунистические, антисоветские позиции.
Социальная база подобной, мягко выражаясь, «нестабильности» идейно-политической позиции давно определена — это мечущаяся между рабочим классом и капиталистами мелкая буржуазия, разоряемая и нещадно эксплуатируемая, но боящаяся в силу своей социальной природы союза с пролетариатом. И, утратив надежду на объективный ход истории, на прогрессивное историческое действие, буржуазные идеологи ищут иные подпорки для пошатнувшегося
основания мира. На место объективно-исторической реальности общественного бытия подставляется та или иная разновидность мифореальности, на место практически-материальной деятельности ставится «моральное» действие.
Камю, как и Сартр, исповедует концепцию «тотальной» свободы. Однако ситуация «приговоренного к свободе» привлекает внимание Камю несколько в ином повороте, что делает позицию автора «философии абсурда» переходом к еще одному варианту буржуазной мифореальности. Калигула — герой одноименной пьесы Камю,— используя громадную власть в качестве римского императора, пытается стать «тотально» свободным существом, играть роль судьбы для своих подданных (свобода не просто свобода от других, она, как правило, за счет других). Но если у Сартра Орест (пьеса «Мухи») отказывается от власти в родном городе, чтобы не стать тираном, то в «Калигуле» Камю последовательно демонстрирует, как превращается (точнее, вырождается) свобода в тиранию.
Но каким же тогда должен быть реальный путь свободы? Если «тотальная» свобода оказывается тиранией, то есть самоотрицанием, то, вероятно, «всякая человеческая свобода в своей глубочайшей основе относительна» [221]. Вот почему основная идея опубликованного в 1951 г. «Бунтующего человека» состоит в ограничении «тотальности» свободы, в попытке дать практическое истолкование ее содержания через понятие «бунта». «Бунт,— разъясняет свою точку зрения Камю,— никоим образом не есть требование «тотальной» свободы. Наоборот, бунт делает процесс свободы полным... Нет сомнений, что бунтарь требует для себя настоящей свободы, однако, ни в коем случае, если он последователен, он не требует права уничтожения жизни и свободы другого человека. Бунтарь никого не унижает. Свобода, за которую он выступает, предлагается всем; свобода, которую он отбрасывает, запрещается для всех. Не только раб против господина, но также и человек против мира господ и рабов»[222]. Обращаясь к практическим ситу а-
циям революционной борьбы за свободу, Камю пытается— в соответствии со своей установкой на моральную сферу как область собственно человеческой деятельности — представить моральные вопросы (о принципиальном праве революционера на насилие, убийство и т. п.) в качестве главных вопросов революции.
Конечно, моральный аспект революционного переустройства общества играет далеко не второстепенную роль. Ведь энергия трудящихся, поднявшихся на борьбу за свое освобождение, рождает высочайшие образцы новой, революционной нравственности. Вместе с тем действительно историческую роль может сыграть только та революционная деятельность, носители которой руководствуются в своей борьбе, особенно когда приходится прибегать к насильственным средствам, высокими моральными принципами, гуманизмом, уважением к человеческому достоинству. Понятно, почему такое большое значение придавали В. И. Ленин и его соратники (Ф. Э. Дзержинский и др.) вопросу о соотношении цели и средств в революционных действиях. Известны резкие оценки К. Маркса в адрес концепции С. Г. Нечаева о дозволенности любых средств (в том числе и массового террора по отношению ко всем, кто активно не поддерживает революцию) для достижения благородной цели: статью Нечаева «Кто не за нас, тот против нас», в которой высказаны эти идеи, К. Маркс квалифицирует как «апологию политического убийства» [223].
Но одно дело — признавать важную роль указанных вопросов, и совсем другое дело — к ним сводить все содержание революционных событий, как это делает Камю, например, в пьесе «Справедливые» (или Сартр в пьесе «Дьявол и господь бог»). Камю стремится «доказать», что, став на путь революционного террора, человек, независимо от своей воли, перерождается в жестокого и холодного деспота, бесстрастно «подсчитывающего», сколькими человеческими жизнями можно пожертвовать во имя торжества «высших целей», и готового «облагодетельствовать» человечество даже против его воли. Таков
«типичный» образ революционера (во многом несущий черты Нечаева), изображаемый Камю.
Больше того, поскольку революция, считает Камю, заменяет одно правительство другим, сохраняет аппарат принуждения (пусть даже революционного) и стремится к некоторому, пусть к новому, порядку, она вообще ничего общего не имеет со свободой. Поэтому революции Камю противопоставляет «бунт», постоянную оппозицию любому порядку, любому насилию и принуждению, любому правительству. «Революционер должен быть одновременно и бунтарем,— рассуждает Камю,— иначе он не революционер, а полицейский и функционер, выступающий против бунта» [224]. Надо сказать, что экзистенциалистская концепция свободы показательна еще в одном отношении. Еще в «Святом семействе» отмечалось, что человек свободен «не вследствие отрицательной силы избегать того или другого, а вследствие положительной силы проявлять свою истинную индивидуальность...»[225]. Так вот, в учениях Сартра и Камю и можно обнаружить своеобразную попытку «наполнить» идею свободы положительным содержанием. К сожалению, содержание это чрезвычайно далеко от действительного понимания человеческой индивидуальности и фактически все-таки не выходит за рамки понимания свободы как отрицательной силы. Ведь, по существу, перед нами типично анархистская точка зрения. Будучи направленной против «теории» и «практики» мелкобуржуазных и анархистских групп типа «Народной расправы» Нечаева, «критика» Камю совершенно неправомерно распространяется на всех революционеров вообще, в том числе и на тех, кто стоит на марксистских позициях. Порочность точки зрения Камю с большой очевидностью обнаруживается, если обратиться к реализации идеи «бунта», несколько неожиданно на первый взгляд осуществившейся в КНР. Не случайно Сартр, развивший в последние пять — семь лет сходный с Камю взгляд на сущность свободы, революции и человеческой личности, ныне открыто поддерживает маоистский Китай и группы левых экстремистов и «революционистских» бунтарей во Франции.
Руководители КПК, как известно, свои официальные теоретические установки формулируют, исходя из первенства «революционно»-идейных факторов перед социально-экономическими. Все задачи развития промышленности, например, по мнению маоистов, могут быть решены путем «революционизации» сознания производителей; что же касается «вещественного элемента», то чрезмерное внимание к нему может привести к опасной «теории производительных сил» (авторство которой приписывается Лю Шао-ци), к «контрреволюционному экономизму». Даже классовая принадлежность с точки зрения маоизма оказывается функцией «сознательно» избранной позиции: недаром «приобщение» к рабочим и крестьянам «осуществляется» путем «перевоспитания» (в «школах 7-го мая», например), «изменения классовой психологии» и т. п.
К этому добавляется упование на «бунт» как способ радикального (и потому «свободного»), не связанного какими-то правилами и закономерностями решения важнейших вопросов. Хорошо известны события китайской «культурной революции», когда толпы молодых «бунтарей» и смутьянов открыли огонь «по штабам», и это буйство нашло официальную поддержку «красного солнышка», направившего хунвейбинам послание с красноречивым названием «Бунт — дело правое».
Так что «милые уму и сердцу» Камю «теоретические» позиции не только не предотвратили так резко осуждавшихся им насилия и массовых политических убийств, а, скорее, наоборот. Именно из субъективистского «пожелания» скорейшего сокрушения противостоящих социализму сил, не подкрепленного трезвым анализом объективной ситуации в мире, вытекает представление о мировом империализме как о «бумажном тигре»; из нежелания считаться с объективным положением вещей в экономике возникает авантюристическая практика «большого скачка» и «малой металлургии»; на таком же «теоретическом» базисе зиждется и античеловеческая «арифметика» «великого кормчего», выраженная в печально знаменитой фразе: «Пускай в результате мировой войны и погибнет половина человечества, зато погибнет и империализм, и остальная часть на-
селения сможет беспрепятственно строить новое общество».
Таким образом, политическая «линия» маоизма наглядно демонстрирует, к каким практическим выводам может привести теоретическая установка Камю. Общность мелкобуржуазных и анархических позиций и делает возможным совпадения экзистенциализма, одного из современных буржуазных направлений, с маоизмом, претендующим на роль «вершины» современного марксизма. Да иначе и быть не могло. Абсолютизируя индивидуальную неповторимость человеческой личности в ее принципиальной противопоставленности обществу (экзистенциализм) или же конформистскую «нерасчлененность» многомиллионной человеческой массы в ее противопоставленности «ничтожности» отдельного элемента массы, единственным «оправданием» существования которого может быть лишь служение в качестве «нержавеющего винтика Мао» (маоизм), и те и другие говорят, по сути, одно и то же. Ведь и та и другая абсолютизация неправомерны. А «неправильное мышление,— как подчеркивал в свое время еще Ф. Энгельс,— если его последовательно проводить до конца, неизбежно приводит, по давно известному диалектическому закону, к таким результатам, которые прямо противополжны его исходному пункту»[226]. Именно поэтому и пересеклись, казалось бы, несовместимые пути буржуазных «философов свободы» и «марксистов» из-за китайской стены.
145
Еще по теме Свобода «зачеркивает» бытие:
- Г. Сковорода. Вірш «De Libertate» («Про свободу») Що є свобода? Добро в ній якеє?
- 6.16.2. Проблема свободи історичного вибору у філософії історії. Свобода та відповідальність
- Бытие, существование
- Социальное бытие
- Бытие и небытие
- § 2. Бытие человека
- § 2. Бытие определяет сознание?
- § 1. Бытие как смысл существующего
- Глава VI. КАТЕГОРИЯ «БЫТИЕ» В ФИЛОСОФИИ
- Атомистическая трактовка бытия: бытие как неделимое тело
- Бытие: единство мира